Posted in Проза
22.06.2011

Владимир КРУПИН. Босиком по голубому небу

Про этот случай из моих детских лет я много раз слышал от мамы. Она становилась старенькой и забывала, что уже рассказывала, как мы с нею ходили на луга. А я очень любил этот рассказ и слушал с какой-то тихой радостью и грустью. И вот решился его записать:

— Вы у меня неизбалованные были. Иду на сенокос или куда, кого позову, тот и пойдет. Другие тоже просятся. Говорю: а огород на ком? А кто корову встретит, кто кур загонит, кто грядки польет? Распределю всех, сама хлебушка возьму, молока бутылку и идем. Ты на сенокос всегда просился. Терпеливые вы были. Жара, комарье, идти далеко, тащить надо и вилы, и грабли, и косы, а ты хоть бы что. Совсем мал, лет пять-шесть, а идешь.

И вот – никогда не забыть, около Воронья — помнишь, конечно, — деревня была, уж, может, и не жива, огромное поле, и все было засеяно льном. А уж как лен цветет, это немногие из нынешних видели. Такой голубой цвет, даже лазоревый, будто все поле как море. Я-то видывала — на льну много работала, а ты увидел впервые.
— Мама, — говоришь, — что это? Что это?
— Это лен цветет.
И до того тебе было дивно. Идем-идем, поле все не кончается. Ты и на поле глядишь, и вокруг. И говоришь: «Везде небо. И тут небо, и вверху небо».
День был жаркий. Мы воды в роднике набрали, на делянку пришли. Вытаскивали сено из низких мест на пригорки, чтоб быстрее сохло, чтоб сметать. Ты вовсю помогаешь, а сам все про лен. Я уж тебе рассказала, и как его теребят, и вымачивают, и треплют, и мнут, и очищают, как чешут, потом прядут, ткут, а там и рубашки шьют.
— Я такую рубашку хочу. Она голубая будет?
— Нет, — говорю, — такая сероватая. Но если холсты хорошо выморозятся, то побелеют.
— Нет, я такую хочу, как поле. Я в поле приду, и меня никто не увидит. Буду как поле.
Пообедали, опять за дело. А ты уже устал, но виду не подаешь, только просишься пойти домой пораньше.
— А то будет поздно, и цветы не увидим.
И правда припозднились. Вышли из леса, а поля-то и нет голубого. Ты в слезы.
— Я говорил, пойдем, а ты не захотела. Цветочки опали, – и прямо уливаешься.
— Цветочки не опали, — говорю, — они спать легли. Они глазки закрыли. Как ты ложишься спать, закрываешь глазки, так и они. А утром проснутся.
— Не верю я, ты обманываешь, обманываешь, — а сам плачешь.
— Ну как же, — говорю, — может мать обмануть? Они проснутся.
Вот вернулись. А утром я и не хотела тебя будить, а гляжу – еще корову не подоила – ты уже вскочил, одеваешься. Думаю: значит, не верит. Это вот было один раз в жизни, что ты мне не поверил.
Молча шел. А как вышли на гору перед полем да как ты увидел, что лен цветет, так обрадовался, так прямо помчался вприпрыжку вперед, только пятки мелькают. Бедно же жили, вы все лето босиком. Так босиком и бегал по льну…

— Да, мама, — сказал я, — помню. Помню, что однажды мы
пошли обратно пораньше и шли, когда лен еще цвел, а обернулся с горы и – нет небушка на земле. Будто лежало на земле огромное зеркало, а к вечеру его закрыли. А лен наш даже в «Откровении» Иоанна Богослова упоминается. Перед Страшным судом выйдут семь ангелов, одетых в льняную одежду, опоясанных золотыми поясами, и выльют на землю семь чаш гнева Божия. Так не помнишь, была у меня рубашка из льна?
Мама задумалась, покачала головой:
— Нет, не помню. Бедно одевались, а жили дружно. Ты какой-то смиренный был. Раз тебя за что-то в угол поставила, никогда я вас пальцем не тронула. Поставила и забыла, захлопоталась. Уж к обеду зашла в избу – ты стоишь. Я ахнула, а ты говоришь: «Мама, ты меня лучше накажи, а из угла выпусти».
— Ну ты как, выпустила?
Мама тихо улыбнулась.
Прошли времена,
остались сроки
«Прошли времена, остались сроки» — это так бабушка Лиза говорит.
Стала она так говорить, когда заметила, что в ее «годовой» лампаде стало больше масла. То есть не больше масла, а его стало хватать на большее время. Раньше лампаду заправляли на Пасху, и она горела до следующей Пасхи, ровно год. А сейчас масла наливается столько же, а лампада горит до Вознесения, то есть еще больше месяца. Kaкой отсюда вывод? Отсюда бабушка выводит, что времена сократились, ускорились, все начинает торопиться к концу света.
В этом с бабушкой согласен ее внук Сережа, а также бабушкин «допотопный», как она говорит, знакомый — старенький отец Ростислав. Он уже не служит, живет недалеко и потихоньку, с палочкой, приходит в гости.
Они сидят с бабушкой за многочасовым чаем и вспоминают прошлую жизнь. Сережа сидит тихонько и слушает старичков — и приходит к такой мысли, что раньше жить было тяжело, но хорошо, сейчас жизнь стала легче, но тяжелее. Как так? А вот так.
— Раньше, сестричка, — говорит батюшка, — служишь литургию и не знаешь, дадут ли слуги антихристовы дослужить. Но уж зато и знаешь, что Христос во всех твоих прихожанах, а сейчас служишь-служишь, а потом своих же прихожан на каком-нибудь дьявольском сборище видишь.
— Грех на них, — успокаивает бабушка Лиза. — Уж нам с тобой за землю не надо держаться, нам на небо со страхом взирать.
— Сгорит, сгорит вся земля, — говорит батюшка и с трудом поднимается. — А проводи-ка ты меня, раб Божий Сергий, до обители отца Виктора.
Сережа этому рад-радехонек. Обитель отца Виктора — это большая квартира в большом доме. Но какая бы ни была квартира, она, конечно, мала для семейства батюшки. В ней столько людей, что Сережа ни разу не смог их сосчитать. Даже детей, не говоря о взрослых. Жена отца Виктора, попадья матушка Зоя, называет семейство табором, а отец Ростислав – колхозом.
Отец Ростислав часто останавливается, но на встречные лавочки не садится: потом тяжело вставать. Стоит, одной рукой опирается на палочку, другой медленно сверху вниз проводит по седой легкой бороде. Ласково глядит на Сережу.
— Ты ко мне на могилку приходи. Посиди, помолись. Батюшкой будешь — панихидку отслужишь, а то и так навещай.
— Еще бы! — говорит Сережа.
В доме отца Виктора как в «саду Могоморы». Это выражение матушки Зои. Детей у них уже перевалило за десяток. Все тут есть: и Ваня, и Маша, и Гриша, и Владимир, и Екатерина, и Надежда, и Василий, и Нина… всех не упомнишь. Шум, крик, стычки.
(Продолжение следует.)
Матушка жалуется отцу Ростиславу, как ей достается.
— Молись, — говорит отец Ростислав. — Большие труды — великая награда.
— Когда мне молиться-то, когда? — восклицает матушка. – Отец Виктор безвыходно в храме или на требах, по старухам ходит, избаловал их, могли бы и в храм приползти.
— Матушка, не греши, не греши! — торопливо перебивает отец Ростислав. — Муж твой, венчанный с тобой, — вельми зело большой труженик. А Богу молиться всегда время и место. Ты ведь, небось, от плиты не отходишь?
— Цепями прикована!
— И молись! И картошку, небось, чистишь?
— По ведру!
— Ну вот. Ножиком нажимаешь, картошку повертываешь и говори: «Господи, помилуй… Господи, помилуй… Господи, помилуй…»
Тут они, привлеченные ссорой, идут разбираться, в чем дело. Конечно, дети не поделили игрушку.
— Лежит — никому не надо, — говорит старенькая бабушка, мама батюшки. — А как один взял, другому именно ее и надо.
Батюшка Ростислав терпеливо объясняет обступившим его детям:
— Силой, конечно, можно отобрать. Но на всякую силу есть другая сила. На пистолет — ружье, на ружье — автомат, на автомат — пулемет, на пулемет — пушка… Но это не сила, а дурь. А есть сила — всем силам сила. Какая? Это смирение. Хочется тебе поиграть, а ты скрепись, перетерпи, уступи. Смирись. И победишь терпением. Вот сейчас проверим. Нина, ты ссорилась? Из-за какой игрушки? А-а-а, из-за этой машинки. С кем? Как тебя зовут? Вася? Беритесь, тяните, как тянули. Так. Кто сильнее? Вася. А у кого смирение?
— У Васьки, у Васьки! — кричит Нинка.
— Вот он, женский характер, — говорит отец Ростислав. — Быть тебе, Нина, регентшей.
Передав отцу Виктору поклон, Сережа и отец Ростислав идут на улицу. Сережа обнаруживает у себя в кармане конфету, а отец Ростислав — пряник.
Сережа провожает батюшку и возвращается к бабушке Лизе.
Она вяжет ему носочки. Вяжет, нанизывает на спицы бесконечные петельки и шепчет при этом: «Господи, помилуй… Господи, помилуй… Господи, помилуй…»

Амулет

В то время я еще не учился. У нас жила девочка, бессловесная удмуртка. Она жила зиму или две, ходила в школу. Тогда мало было школ по деревням.
Питалась она очень бедно, почти одной картошкой. Мыла две-три картофелины и закатывала в протопленную печь. Они скоро испекались, но не как в костре, не обугливались, а розовели… Излом был нежно-серебристым, как горячий иней.
Я однажды дал ей кусок хлеба. Она испугалась и не съела хлеб, а отдала нищему.
Мама жалела девочку-удмуртку:
— Как же бедно-то живут.
— А хлеб не взяла.
— Не возьмет, не нашей веры.
— А какой?
— Да я толком-то и не знаю. У нас на икону крестятся, а они в рощу ходят, молятся, келеметище.
— А какая у меня вера?
— Ты православный, мирской.
Помню, как приходит мать удмуртки. Как извиняется, что стучат задубеневшие лапти, как они сидят в темноте, в языческих отблесках огня из-под плиты. Не зная их языка, я догадываюсь, что дочь рассказывает обо мне. Утром мать удмуртки украдкой дает мне, как очень важное, темного от времени деревянного идола — амулет их религии. Религии, непонятной мне, но отметившей меня своим знаком за кусок хлеба для голодной их дочери.
Днем, когда я, набегавшись по морозу, греюсь на полатях, солнце золотит желтую клеенку стола, удмуртка сидит за столом и учит “У лукоморья дуб зеленый…”
Я быстрее ее запоминаю стих и поправляю ее, а она смеется и дает мне большую теплую картофелину.

Подкова

Кузня, как называли кузницу, была настолько заманчивым местом, что по дороге на реку мы всегда застревали у нее. Теснились у порога, глядя, как голый по пояс молотобоец изворачивается всем телом, очерчивает молотом дугу под самой крышей и ахает по наковальне.
Кузнец, худой мужик в холщовом фартуке, был незаметен, пока не приводили ковать лошадей. Старые лошади заходили в станок сами. Кузнец отрывал тонкую блестящую подкову, отбрасывал ее в груду других, отработавших, чистил копыто, клал его себе на колено и прибивал новую подкову, толстую. Казалось, что лошади очень больно, но она вела себя смирно, только вздрагивала.
Раз привели некованого горячего жеребца. Жеребец ударил кузнеца в грудь (но кузнец отскочил), выломал передний запор — здоровую жердь — и ускакал, звеня плохо прибитой подковой.
Пока его ловили, кузнец долго делал самокрутку. Сделал, достал щипцами из горна уголек, прикурил.
— Дурак молодой, — сказал он, — от добра рвется, пользы не понимает. Куда он некованый? Людям на обувь подковки ставят, не то что. Верно? — весело спросил он.
Мы вздохнули. Кузнец сказал, что можно взять по подкове.
Мы взяли, и он погнал нас, потому что увидел, что ведут пойманного жеребца. Мы отошли и смотрели издали, а на следующий день снова вернулись.
— Еще счастья захотели? — спросил кузнец.
Но мы пришли просто посмотреть. Мы так и сказали.
— Смотрите. За погляд денег не берут. Только чего без дела стоять. Давайте мехи качать.
Стукаясь лбами, мы уцепились за веревку, потянули вниз. Горн осветился.
Это было счастье — увидеть, почувствовать и запомнить, как хрипло дышит порванный мех, как полоса железа равняется цветом с раскаленными углями, как отлетает под ударами хрупкая окалина, как выгибает шею загнанный в станок конь, и знать, что все лошади в округе — рабочие и выездные — подкованы нашим знакомым кузнецом, мы его помощники, и он уже разрешает нам браться за молот.

Марина-Марин

Из головы не идет история, которую слышал от мамы. А ей в ее детстве рассказывал странник — человек, шедший через их деревню в лавру, но в какую, Киево-Печерскую или Троицкую, она не знала. Да это и вовсе неважно для данной истории.
— Началось с того, что мы этому страннику стали давать еды, но он не брал. Достал из котомочки кусок хлеба и размочил в воде. Мы были дети, чего взять, и смеялись над ним. И он засмеялся. А чему, мы не знали, и давай еще сильней над ним хохотать. Бабушка на нас заругалась и спросила его, где ему стелить, вечер был. Но он сказал, что ляжет на сеновале, пробудет до утра, а утром, чтоб не будить никого, уйдет. Потом он нас подозвал и говорит: «Хотите, сказку расскажу?» А слушать-то мы были великие охотники, много ли нам доставалось. Сели.

«Проходил я кладбище, — он сказал, — и указали мне могилу монашки. Была она от людей проклята, а от Бога прощена. А все про нее открылось только после ее смерти. Была она из достаточной семьи. Одна дочь. И только бы быть девицей, мать умерла. Схоронили. Отец сильно тосковал и надумал уходить в монастырь. А дочери сказал: «Ты девушка взрослая, видная, на тебя уже заглядываются, выбери себе хорошего человека по сердцу и выходи замуж». А она вдруг ему и говорит: “Я пойду с тобой”. А женского монастыря близко не было, да она и не хотела в женский, отца любила. И так просила, что он отступился. Переодел ее в юношу, привел в монастырь, внес вклад и попросился, чтоб его приняли с сыном. Его, он старый был, приняли сразу, а сына не берут — зачем губить молодость, пусть, говорят, идет в мир и живет как все. Монашество — дело тяжелое. Но она вымолила, и ее приняли, только послушание сделали очень тяжелое — чистить выгребные ямы. Сказалась она, была она Мариной, что ее зовут Марин. И несла послушание с радостью. Была хорошо грамотна, изучила службы, читала часы. Настоятель этого монастыря Марина очень полюбил. Отец недолго прожил, схоронили.
Время прошло, настоятель говорит: «Я тебя повезу на экзамен в лавру, там проверят твои знания и дадут тебе приход. Будешь священником». Но она отказалась и просилась в монахи навсегда. И ее постригли на Михайлов день с именем Михаила. И уже готовился этот монах к безмолвию, как вышла беда.
В этом монастыре было свое хозяйство — посадки, огород, и монахи там работали. Верст за десять. Иногда там ночевали на постоялом дворе, чтоб далеко не ходить. А Михаила настоятель, видимо, берег для служб. Но другие стали роптать, мол, они работают, а он нет. И Михаил сам напросился пойти работать. Но они были люди привычные, сделали свой урок и ушли, а Михаил (Марина то есть) не успел и сам решил остаться, чтоб потом доделать. И именно в этом дворе ночевал.
А у хозяина двора была на выданье дочь. И именно в этот день шел мимо солдат, припозднился и попросился ночевать. Эта дочь ему приглянулась, и он ее склонил к греху, а потом пригрозил, что убьет, если на него скажет, а если что случится, то пусть укажет на монаха.
И вот случилось. Дочь забеременела, стало заметно. Отец чуть не убил. Она сказала, что над ней снасильничал монах. Вскоре родила. Отец взял ее ребенка (родился мальчик) и принес в монастырь. Там пришел к настоятелю, положил у ног и указал на Михаила. Настоятель разгневался и тут же велел Михаилу взять ребенка и уходить из монастыря. Монах ничего не сказал, поклонился, ребенка с пола подобрал и ушел. А куда пойдет?
Так он и жил около ворот три года и с ребенком водился. И до того его было жаль, что сами монахи ходили на поклон к настоятелю и просили, чтоб простил. Но тот не прощал.
А солдат вернулся и стал просить, чтоб дочь хозяина вышла за него. Та, конечно, с радостью. Пошли за сыном. Но монах ребенка не отдает, и тот сам от него не идет, привык. Тогда солдат велел жене броситься настоятелю в ноги и рассказать, что монаха тут никакой вины нет. Что ребенок от солдата. Настоятель наложил ей наказание за клевету, а монаха простил. Так и отобрали ребенка. Ребенок подрос и прибегал с ним повидаться.
Солдат плохо относился к жене, бил ее, да и с тестем мира не находил. Двор к рукам прибрал, тестя схоронил, жену с ребенком выгнал. А эта жена и сама ходила в монастырь и все старалась увидеть монаха, до того он ей нравился. Старалась перехватить и уговаривала уйти из монастыря, мол, ребенок тебя считает за отца. Монах не соглашался, тогда она говорила: мол, давай, Бог за любовь простит, давай так будем тайно видеться. Но монах и на это не согласился. И она тогда что сделала — она опять пошла к настоятелю, опять в ноги кинулась и опять сказала, что ребенок от монаха, что обещал ей большие деньги, если она уговорит солдата взять грех на себя. И — до того была ослеплена — целовала на этом крест.
Монаха позвали, спрашивают. А он, по своему званию, клясться не может и говорит: на все ваша воля. И опять его выгнали, и опять он остался как бы со своим сыном. И в люди его вывел, и выучил, а сам (сама), легкая ли жизнь, заболел и умер.
Монахи просили настоятеля схоронить его в монастыре. Но он велел нести на мирское кладбище. И вот, когда стали обмывать, глядят: совсем все тело иссохшее, женское. Тогда-то все и открылось. Сам настоятель отпевал. А когда гроб в могилу опускали, ударила гроза. И молния попала в постоялый двор и его расшибла».

Вот такая история. Где и когда это было, было ли, ни я, ни мама не знаем. Еще она добавляла, что утром они, ребята, побежали к страннику, но его уже не было. Только лежали в чистой тряпице пряники и сахар — подарок.
— Значит, была же у него еда. И по тем временам непростая, а вот он не съел, ребятам отдал, — говорила мама.
А я все думал над тем временем, когда эта Марина-Марин осталась одна у ворот монастыря с крохотным ребенком. Как и чем его кормила, как согревала своим теплом… Нет, видимо, рано еще мне, не поднялся я до понимания таких историй. Так что вся моя роль тут в передаче услышанного. Как говорил Рерих, что он услышал от деда, то и передал внуку и велел тому передать в свою очередь… Так и будем передавать, пока что-нибудь не поймем.

Розовый свет

Когда едешь летом, его хорошо видно и рано утром, и поздно вечером. Даже ночью, если вызвездило, видна его легкая тень. Вот зимой плохо — и утром, и вечером поезд идет в темноте. Хорошо, если луна, но если и нет, я все равно не ложусь, дожидаясь двухсотого километра, и, глядя в темноту, представляю его. А когда возвращаюсь в Москву, то рано утром будто кто будит меня: ни разу я не проспал встречу с ним.
Речь идет о храме Покрова на реке Нерль. Если ехать от Москвы, то он будет по правую руку после Владимира, недалеко от села Боголюбова, на заливных лугах. Деревья на полосе отчуждения сильно выросли и загораживают вид, но есть в полосе разрывы, и храм, то исчезая, то показываясь, плывет в окне и виден минуту или полторы.
Этот храм необъясним, как чудо. Столько о нем написано, о его соразмерных пропорциях, удивительных белокаменных тягах, полуколоннах, закомарах, вытянутом барабане под вознесенным куполом, но зря стараться объяснить то состояние, которое приходит… то есть то состояние, ну вот как сказать, когда любишь, когда красота спасает, только бы не опоздать к ней. И только вспоминается известное об этом храме.
Он построен Андреем Боголюбским в память о сыне, погибшем в походе на камских болгар. Боголюбский — сын Юрия Долгорукого, внук Владимира Мономаха. Но не совсем верно говорить, что такой-то князь или царь построил что-либо. В его время, да. Например, не Иван же Грозный строил собор Василия Блаженного или не Алексей же Михайлович — церковь Вознесения в Коломенском. Из царей один Петр работал плотником, но это отклонение от нормы — дело монарха вызвать к действию желание прекрасного, а творцы его всегда есть в народе.
Но кто они, безвестные строители храма? Тут мы по славянскому обычаю смиряемся, что никогда и не узнаем. Но какие они были, говорит тот же храм — сильные и красивые, и чувство прекрасного было у них врожденным.
Как говорят летописи, Боголюбский был “нищелюбив”, кормил бедных, часто сам раздавая милостыню, при нем выстроено много церквей, в том числе знаменитые владимирские. Именно при нем Владимир противопоставился Киеву, киевский престол, на который отказался сесть Боголюбский, перестал быть старшим среди русских княжеств. Но и собственным северным князьям, новгородским и суздальским, Боголюбский не угодил. Только когда он привез с юга чудотворную икону Богоматери, названную Владимирской, тогда началось возвышение Владимира.
Но самого князя икона не спасла, его убили. Убили свои же, напившись перед этим для храбрости и вначале в темноте убив своего. Меч князя заранее был выкраден из-под подушки, ему нечем было защищаться. Князь вырвался, ушел, но вскоре его нашли по следам крови.
Как замечает историк Ключевский, северные летописи славят Боголюбского, южные бранят, обвиняя его в разрознении княжеств. Займи он киевский престол, могло быть иначе, говорят летописи, ведь до второго нашествия татар оставались считанные годы. Но теперь что предполагать, как могло быть, раз уже было, а было страшно. Татары сожгли Владимир, Суздаль, Коломну, Серпухов и тогда еще крохотную Москву. Они не разбирались, кто с кем был в ссоре, кто с кем не мог поделить власть, подчиняли всех. Пала Рязань. Дольше всех держался Козельск, названный татарами Злым городом. Малолетний князь Козельска Василий, по преданию, захлебнулся в крови в своем тереме.
Но храм на Нерли гроза миновала. Может, то помогло, что была зима, а храм стоял вдали от дорог, в снегу, а может быть, просто пожалели его. Хотя вряд ли: татары, пишет Карамзин, оставляли жизнь только рабам и данникам, “опуская меч единственно для отдохновения”.
Но вот уцелел храм и стоит девятый век. Если бы волна воинствующего безбожия коснулась и его… нет, лучше не думать об этом. Но, говорят, идея разрушить его была. Даже якобы на купол отпилить с него крест был послан мужик, а внизу стоял и командовал приехавший представитель. За верх креста были захлестнуты вожжи, а за них еще двое, а они были привязаны к хомуту лошади, чтоб за них сдернуть, сволочь крест. Будто бы мужик пилил ножовкой и допилил до середины, и как раз прибежала его мать, с ней жена, стали ему кричать, чтобы слезал, не смел пилить. Мужик выпрямился, кинул ножовку и, чтобы не упасть, схватился за крест. Представитель ударил по лошади, она рванула, крест хрустнул и упал вместе с мужиком. Это очень высоко, но мужик остался цел, а представитель попал ногой в вожжи, его опрокинуло и ударило затылком о булыжник.
Это рассказ с чужих слов и без уверенности, что история относится именно к храму Покрова. Такую же историю я слышал в Великом Устюге, бывшую, как говорили, в Спасо-Гледенском монастыре. Скорее, именно храм Покрова обошло посягательство, не воины же мы Чингисхана, чтоб подымать руку на свою красоту. Но, видно, временами находит затмение, сколько разрушено. Интересно, как кончали жизнь те, кто разрушал, взрывал, загаживал белокаменные творения. А если живы, то что рассказывают? Кому?
Может быть, этого случая с крестом не было ни здесь, ни там, тем более и крест высится на куполе и никому не мешает.
Многим памятникам старины нужна легенда, то есть что-то происшедшее в связи с этим памятником, какая-то тайна. Но храм Покрова притягателен сам по себе. Печально, что он уходит в землю, и ушел уже на четыре метра, будто земля старается укрыть в себе такую красоту. Бесчисленно фотографировали, рисовали храм, и вот опять-таки: сколько бывает талантливых рисунков и фотографий какого-либо памятника, так и тянет приехать, увидеть самому, а приедешь — и настигает ощущение, что на фотографии он казался заманчивей. Нет, храм Покрова лучше любых его изображений. То есть его красота невыразима, и ее хватает на всех.
Проезжая мимо храма, я всегда вспоминаю знакомого парня, отличного фотохудожника, который почти месяц жил недалеко от храма, пытался сделать такой снимок, который представился ему в один из приездов.

«Я тогда был без аппарата, — рассказывал он, — вот представь, садилось солнце, вода в озере перед храмом была розовой, и в ней отражался белый храм. А вода зеркально возносила его отражение. То есть мне не объяснить, — виновато говорил он, — было как бы три храма: реальный, его отражение и то, что возносилось, нет, не рассказать. И вот я взял аппарат, оптика новейшая, японская, палатку взял, командировку дали, я попутно снимал Владимир для буклета рекламбюро, и поселился. Живу. Злюсь на туристов: мне надо безлюдье, чтобы непонятно было, когда снято, в какую эпоху, ведь камень, вода, деревья — вне времени. Вставал с рассветом. С другой, рассветной, стороны тоже озерко, зайду оттуда, жду. Но ни разу не было спокойной воды — хоть маленький ветерок, рябь. Один раз уж совсем загнал в фокус — жаба прыгнула, вода исказилась. Но живу, щелкаю. А в закатное время тоже не везло: то люди, то солнце садится в тучи, то ветер, то дождь. Но вот однажды все-таки дождался — ни ветра, ни людей, закат горит, озеро светится, самое то, а садится солнце быстро, этого времени всего пять-семь минут. И что? Кончилась пленка! Аппарат чуть вдребезги не расшиб».

Все-таки этот парень сделал много хороших снимков. И собранные вместе, они показывают, правда частями, то, что очаровывает враз: и то, что храм уходит в землю, и то, что возвышается. С годами храм хорошеет, и это тоже загадка; может, наша любовь не дает ему стариться.
Более поздние пословицы о том, что хорошо там, где нас нет, литературные россказни о поисках синей птицы, о заграничных чудесах света — все это от слепоты. Чудо и красота с давних пор рядом с нами. Злые люди боятся ее и успевают опорочить, а если не удается, то хотя бы стараются внушить, что где-то есть лучше. Было бы легко отделаться от них фразой, что зря стараются, нет, убивать научились. И воспитывать себе подобных тоже.
Одна радость — поеду завтра на северо-восток России, и после Владимира в бегущих разрывах полосы отчуждения, выше электропроводов, появится, исчезнет и вновь появится и будет виден полторы-две минуты…

Колокол
Рассказ старой женщины
— Совсем нельзя пить. Капли нельзя! Я из-за вина отца и сына лишилась. А мужа на войне убило. И могила где, не знаю. А отец и сын — на моих глазах. Про сына не буду рассказывать, вся изревусь, а отца надо вспомнить. Он звонарем в церкви работал. Выпивал, но в посты держался, это ведь в церкви строго. А тут, в Филипповский пост, перед Рождеством, согрешил. Идти звонить, а он с похмелья. Мама вся испереживалась: «Лучше бы ты не ходил». Нет, супрямничал.
Поднялся на колокольню, а главный колокол был в триста пудов, его потом вверху на части разбивали (а главный колокол был) и по кускам сбрасывали, серебра в нем много обнаружили. И вот отец раскачал язык и ударил, и с первого удара его паралич-то и разбил. И на восемь лет.
Принесли его дьякон и батюшка. И потом навещали, яиц принесут или творогу. Пенсии-то не было. Мать убивалась и с нами, и на работе, а ведь самое тяжелое — его обиходить. Керосинок, примусов не было, это потом мы стали богатыми, только печка и самовар. Воды нагреет, его приберет, стирать. Да к ночи на речку…
А она легко умерла. Я уже со своими водилась, бегут за мной: «Беги, мама умирает». Я прибежала, голову ей подняла, на руки взяла. Она поглядела, говорить уже не могла, вздохнула. Потом глаза сильно-сильно зажмурила и еще раз вздохнула.
У нее было два мешочка муки, да картошка была, масла деревянного бутыль, рыбы немного. Все это на поминки ушло. Это сорок второй год был, голодно. Люди идут и идут. Суп в двух ведерных чугунах варили. Потом девятый, потом сороковой день, так все продукты и ушли. А похоронили ее рядом с отцом на почетном месте у церкви. А уж сыну тут лежать не досталось…
Ох колокол был! Ударит, бывало, отец — во все стороны слышно. Меня с собой брал. Надену платочек и за ним, как собачонка, по витым лестницам бегу. Вверху страшно. Он раскачивает язык, а я присяду в угол и уши зажимаю. Он смеется. Да петь начнет. На Пасху: «Все идите в гости к нам, в гости к нам…»

Балалайка
Жителей в деревне осталось трое: старик Авдей и две старухи — Афанасья и Явлинья Ваниха. Самая худая избенка у Авдея. Ограда у него, по его выражению, до Петрограда, ветру рада, то есть нет никакой. Явлинья Ваниха всех старше и все время собирается умирать. Зрение у нее совсем никуда, даже солнышка она почти не видит, а чувствует по теплу. Вот и сейчас выползла на улицу, сидит на бревнышке, старается угадать, который час.
Подходит Афанасья. Она явно с похмелья, но где и как сумела вчера выпить, это тайна, и эту тайну Афанасья унесет в могилу. Обе старухи глуховаты.
— Козлуху мою не видела? — кричит Афанасья.
— Погляди-ко, сонче-то высоко ле? — кричит в ответ Явлинья.
— Тварь мою рогатую, говорю, не видала? — кричит Афанасья — у нее нет сил посмотреть на небо.
— Как я увижу? — кричит Явлинья. — Сама с утра свинью ищу.
Они молча сидят, потом заключают о свинье и козе, что много им чести, чтоб их искать, что захотят жрать — придут, а не придут, туда и дорога, пусть дичают, пусть их волки оприходуют, да они такие, что ими и волки побрезгуют, пусть сами подыхают. А и пусть подыхают, пусть. Много ли Явлинье и Афанасье нужно, ничего не нужно, покой только и нужен.
— Мне дак уж вечный, — уточняет Явлинья.
— Авдея-то не было с утра? — кричит Афанасья.
— И с вечера не было.
— Зови. Пусть «синтетюриху» играет.
«Синтетюриха» — это вятская разновидность камаринской.
— Сама зови, чать, помоложе.
Афанасья идет за Авдеем. Стучит в его окно и восклицает:
— Эх, балалайка, балалайка, балалайка лакова! До чего же ты доводишь — села и заплакала. Авдей, золотко, живой? Выходи, дитятко!
Авдей появляется на крыльце. Без балалайки, с маленьким приемником.
— Ой, — изумляется Афанасья. — Лопотина-то на те сколь баска!
— Афанасья, — сурово говорит Авдей, — кур укороти, а то я их оконтужу. Больно они у тя воровасты.
Чьи куры в деревне, это настолько давно и прочно перепутано, что Авдей не может этого не знать, но у Афанасьи нет сил напоминать это соседу. На все его выговоры она поддакивает:
— Эдак, эдак, — и выждав момент, просит: — Авдей, не дай умереть!
— Я, Афанасья, ты знаешь, питье, которое не горит, не пью. Чтоб синим пламенем пылало, меня так. А такого пока нет, терпи. А пока терпишь, за это время и выживешь.
— Козлухи моей не видал? Нет? Да хоть бы и подохла, кырлага! Тарлаюсь с ней, давеча утром доила, паздернула, молоко разлила по всему двору, чище печки землю выбелила. Авдей, кабы ты ее счинохвостил, я б тебе все вечерошно отдала.
Слово «паздернула» у Афанасьи означает многое — выпивку («бутылку паздернула») и движение («паздернула, тварь шерстяная, со двора»), слово «счинохвостил» тут означает поимку козы, а «вечерошно» — вечерний удой. «Тарлаюсь» в данном контексте — мучаюсь.
— Так чего без балалайки?
— А это чем не музыка? — Авдей прибавляет громкости в приемнике. — Слушай, а то начнется война — и не узнаем.
— Начнется, дак не обойдет, — отвечает Афанасья. — Как в эту-то войну, перед войной без радиа жили, а сто мужиков было — и нет. Эх, сосед, сосед, кто умер, сказано, — тот счастливый, а кто живет — будет мучиться. Вот смотри: то рак, то дурак. Явлинка! — кричит Афанасья. — Давай плясать! Ух! «Синтетюриха телегу продала, на телегу балалайку завела». Авдей!
Авдея долго уговаривать не надо, он меняет приемник на балалайку, садится на бревнышко, подтягивает струны.
Пес Дукат, который дремал до поры, не любит Авдеевой музыки, просыпается и уходит. Дукат — жулик и вор. И ярко выраженный индивидуалист. Были в деревне еще две собаки — сучки, которых курящий Авдей назвал, как и Дуката, именами табачных предприятий — Ява и Фабрика Урицкого, но и Фабрику, и Яву Дукат выжил систематической травлей, и их не видать с весны. Одному Дукату вольготно в деревне, от кого ее охранять? А общие курицы несутся по всем закоулкам, это нравится Дукату. Поэтому, может быть, он сейчас не от балалайки уходит, а пошел обедать.
Явлинья шевелится на бревнышке и, как подсолнух, поворачивается на тепло солнца. Авдей по­вторяет первые строки без музыки, устраивая балалайку на коленях:
— Синтетюриха телегу продала. На телегу балалайку завела, — потом начинает тренькать: — Приведите мене Ванькю-игрока да посадите в куть на лавоцьку. Дайте в руки балалаецьку. Станет Ванькя наигрывати, «синтетюриху» наплясывати, старым косточкам потряхивати…
Афанасья переступает на одном месте, поднимает и опускает под музыку плечи, поводит руками.
— Мне уж только для ушей музыка осталась, — кричит Явлинья, — а тебе, Афанасья, еще и для ног. Ой, Авдей, ты заиграешь, дак я лучше слышу и разглядеть свет могу, ой! «Синтетюриха плясала на высоких каблуках! Накопила много сала на боках, да!»
Авдей тут же включается:
— Надо сало-то отясывати, на реку идти споласкивати…
— На реке-то баня топичча, — частит Афанасья, — в баню милый мой торопичча. Ой, не помычча, не попаричча, золотая рыбка жаричча. В золотой-то рыбке косточки, хороши наши подросточки, двадцати пяти годовеньки, восемнадцати молоденьки…
Авдей замедляет плясовой размер:
— Да расщепалася рябина над водой…
Старухи подхватывают:
— Да раскуражился детина надо мной. Это что за кураженьице? Милый любит уваженьице. Уважать не научилася, провожать не подрядилася. Провожу я поле все, поле все, расскажу я горе все, горе все. Одно горюшко не высказала, за всю жизнь его я выстрадала, ой!

Резко повернувшись, я увидел огромного белого петуха. Петух стоял на бугорке и меня рассматривал. Я стал отступать, ища глазами палку. Мое отступление петух истолковал как свою победу, вытянулся, взмахами крыльев погнал в мою сторону пыль и мелкий мусор и прокукарекал.
— Смотри-ка, не тронул! — это сказала баба Настя.
Оказывается, она наблюдала за встречей в дверную щель.
— И не тронет, — самонадеянно уверил я.
Но, занимаясь хозяйством в своей боковушке, я все помнил про петуха. Решил закрепить мирное сосуществование подарком. Накрошил хлеба, обрезал корки с сыра. Только стал открывать дверь на улицу, как с той стороны, еще до моего появления, грудью в дверь ударился петух. Удар был силен, корм вывалился из рук. Я свирепо схватил палку, оттолкнул от себя дверь и вышел. Петух отскочил.
— Дурак ты! Миссию доброй воли не понимаешь, — я собрал и бросил на землю приготовленную еду.
Петух стал клевать, поглядывая на меня. Я прислонил палку к стене. Он издал призывный крик, на который мгновенно примчались куры, а сам… кинулся на меня. Еле‑еле успел я запрыгнуть за дверь.
Стыдно сказать, еще несколько раз за день я выходил и униженно заискивал перед петухом, разнообразил меню кормления. Петух нападал и до, и после кормежки. За водой и дровами я ходил с палкой. Налил в корытце воды. В воду петух залез с ногами и презрительно в ней подрыгал. Не ценил он мои миротворческие усилия.
— Гад ты, подколодный ты гад, — объявил я, выплескивая в его сторону остатки воды, давая этим жестом понять, что не боюсь петуха, что с поисками мирного сосуществования покончено.
Вечером, когда слепнущие к ночи куры полезли на насест, я пошел с бабой Настей посмотреть дремлющего петуха. А и красив же он был — огромный, белый, с небольшой бородкой и гребнем. Баба Настя, довольная количеством яиц, все-таки палку держала под мышкой.
В следующий приезд повторилась та же история — петух нападал непрерывно. Из новостей было — Ишке сделали конуру из бочки. Но даже и в конуру, рассказала баба Настя, врывался петух. Но только раз. Видимо, лишаемый последнего пристанища на белом свете, Ишка решил сопротивляться до упора. Петух вырвался без нескольких перьев. Ишка отстоял неприкосновенность жилища. Одно перо, размером с павлинье, досталось мне.
Теперь выходили мы во двор только по вечерам. Осмеливался выйти и Барсик, играл с Ишкой. На земле они играли на равных, но как только Барсик впрыгивал на поленницу, Ишка испуганно мчался в конуру — видно, Барсик, заняв высоту, напоминал петуха.
— Несутся хорошо, — вздыхала баба Настя.
— Да и спокойно, — поддер­живал я. — Днем петух охраняет, ночью — собака.
— Нервы мои скоро кончатся, — говорила баба Настя. — Уж и яйца не в радость, трясусь от страха, вдруг кого покалечит, не расплачусь, из-за него приезда внуков лишилась, всю родню отбил.
Ее рассказы о петухе напоминали боевые сводки, с тем лишь отличием от настоящих, что в них был одинаковый финал — победа за петухом. За одной соседкой он гнался через три дома по грядкам, загнал в туалет и туалет чуть не повалил. Другую соседку держал два часа за калиткой, не давал выйти на улицу, а сам небрежно, как гвардеец кардинала, даже не глядя на заключенную, гулял по осенней траве.
На меня он нападал по-прежнему. Этот разбойник никогда не признавал себя побежденным. Даже отступая от палки, он преподносил свое отступление не как бегство, а как выполнение давно задуманного стратегического плана отхода на подготовленные позиции с целью заманивания противника, изматывания его сил и скорого подавления превосходящими силами и малой кровью. Еще из новостей было то, что начали нестись даже молодые курочки, летошние и весношные, по выражению бабы Насти.
Иногда петух делал дальние походы, и о его победах сообщали через вторые и третьи руки. В походах он не связывался с людьми, воевал только с петухами. И всегда побеждал. Так что постепенно он стал владыкой и двора бабы Насти, и сопредельных территорий, и вообще всего Никольского. Будь у нас в моде петушиные бои, наш петух не посрамил бы чести Никольского и остальных наших сел.
На день рождения к бабе Насте гости собирались с опаской. Но им сказали, что кур в этот день не выпустят на волю, так что гости успокоились. А за столом только и было разговоров, что о петухе, о его подвигах. Тут и мужчинам захотелось совершить подвиг. Они пошли в курятник, изловили петуха и принесли его, безголового, лежащего на большом блюде.
— Держи, — гордо сказали они бабе Насте, — вот твой губитель!
И баба Настя, принимая блюдо, заплакала навзрыд.
Но это была шутка. Петуху особым способом повернули шею и спрятали голову под крыло, он затих. А когда голову достали из-под крыла и шею распрямили, он так яростно взмахнул крыльями, что гости аж присели и побыстрее открыли петуху двери на улицу. Отшвырнув с дороги Барсика, комкая половики, петух вышел на улицу, где вскоре завизжал несчастный Ишка.
Как гадать, чем бы все кончилось, но произошло событие, и событие не рядовое — петух полюбил. Не смейтесь и не отказывайте ничему живому в этом чувстве. Цветок любит хозяина, и дерево способно помнить добро и зло, что уж говорить о теплокровном двуногом существе, каковым являлся наш петух.
Любовь сразила его по весне. Обойдя посуху село Никольское и убедившись, что оно, как и прежде, подвластно ему, петух заметил, что на отшибе, как бы уже на хуторе, находится еще один дом, а возле него пасутся куры во главе со своим петухом. Туда ничтоже сумняшеся и двинулся наш разбойник, и именно там он увидел эту курочку, а увидев, забыл все на свете, кроме нее.
Я потом, опять же не смейтесь, специально ходил смотреть эту курочку. О, это была красавица редчайшая, это была сказочная курочка-ряба. Пестренькая, в меру полненькая, любопытная, но несуетливая. Можно понять нашего петуха. Но можно понять и бабу Настю — куры перестали нестись. Как только она не кормила петуха, как только не выговаривала! Я присутствовал при этих нотациях. Присутствовать было безопасно, ибо, полюбив, петух резко переменил характер, стал смирнее любой курицы и молча выслушивал упреки.
— Такой ты растакой, да неужели ж ты и сегодня укосолапишь, да как это ты можешь своих куриц бросать, да ты посмотри на них, какие красавицы, какие беляночки, да неужели ж они хуже этой рябухи?
Курицы возмущенно кудахтали. Петух молча наедался, молча уходил за калитку и только там радостно кукарекал, будто сообщал возлюбленной о своей верности и о своем направлении к ней. Он шел через покоренное Никольское, шел по тротуару, иногда срываясь на бег, шел, никого не трогая, и так каждый день. Около курочки-рябы он являл вид глубочайшего смирения, искал для нее букашек и червячков, а к ночи шел ужинать и ночевать во двор бабы Насти.
— Придется рубить, — решилась наконец баба Настя, объясняя причину своего решения тем, что внуков и внучек надо кормить хоть иногда яичницей.
— А почему же он привязался к этой курице?
— Ой, не знаю, — засмеялась баба Настя, — наверно, потому, что она мамина-папина, а он инкубаторский, сирота. Вот и потянуло.

Но девушки кричали, что ни за что не выйдут, чтоб им принесли одежду. А уже так стало припекать, что даже смельчаки отскочили. И вначале вроде сбежавшимся было потешно, а тут затревожились. Стояла зима, был безветренный лунный вечер, и пламя не относило на другие постройки.
Пока бегали за одеждой, девушек так прижгло, что они выскочили, их укрыли шубами, и они босиком под общий хохот убежали. Но выскочили-то две, а мылись-то они втроем.
«Сгорит, а не выйдет», — успели они крикнуть про подругу.
Тогда один парень схватил одежду и кинулся к развороченной, пылающей стене. Кинул одежду в проем, сам упал на чернеющий, тающий снег, и было видно, как задымились его шапка и воротник на пальто.
Наконец из проема вылезла одетая девушка. Даже платок был на ней завязан. Она упала парню на руки и потеряла сознание. Он отбежал с нею метров на десять и сам упал. Тут уже их оттащили. В это время просела крыша, огонь и искры взвились…
Помню, об этом случае долго говорили в селе. Кто осуждал девушку: ведь могла и сама сгореть, и парнем рисковала. Подумаешь, голая, никто ж одетым не моется. Но многие, особенно женщины, девушку одобряли, говоря, что и они тоже лучше б сгорели, но не выскочили без ничего.
Какая дальше была судьба у этой девушки и парня, я не знаю. Ах, как бы хорошо, если б они поженились, жили бы согласно, было бы у них много детей, а теперь уже и внуков.
Давайте думать, что так оно и есть.
Левый жених
В Мурманске никто не удивляется, если две девушки, говоря друг с дружкой о женихах, спрашивают:
— Он у тебя какой: левый, правый?
Под этим вопросом кроется вот что. Юношей в Мурманске, не причастных к флоту, нет. И они делятся на две группы — те, кто, выйдя на корабле из Кольской губы, поворачивает налево, и те, кто направо. Те, кто налево, идут в загранплавание. Это чаще всего торговый флот, «торгаши», а те, кто идет вправо, идут в Арктику, на тяжелую работу. Это трудяги.
Знакомый — избороздивший всю Арктику мореман — говорил мне, что левых от правых он отличит сразу.
— По какому признаку?
— По разговорам. Кто налево ходит, у нас их «леваками» зовут, выпьют рюмку — и пошло про барахло, да куда выгодней ходить, да какой язык, кроме английского, лучше учить. Ну, может, еще про баб поговорят. А мои трудяги, как выпьют — все про работу, про работу и про работу. Еще выпьют — и опять про работу. А те все про тряпки. Зато, конечно, женам всего навезут.
Я понимаю, что деление огрубленно, и не хочу обижать торговый флот. Но факт есть факт: работяги Арктики почти никогда не уходят в левые рейсы, не переходят почти в «торгашей». Последних же иногда списывают. Обычно они не идут в Арктику, а находят работу на берегу. Не смогут в Арктике, так говорил мой арктический знакомый. Но списывают их редко, они дер­жатся за место, пьют аккуратно, в разговорах сдержанны.
Есть о чем подумать мурман­ским девушкам.
Ножичек
Раз в жизни я видел, как плачет старший брат, и это для меня, маленького мальчика, было страшно и незабываемо.
Пятьдесят второй год был настолько дождлив, что все вымокло. На полях жили утки, а приречные луга так и остались заливными. Чтобы спастись от бескормицы, косили в дальнем лесу на полянах. И мы ходили. «В дождь коси, в ведро греби», — говорит пословица. В то лето она была выполнена наполовину — дождь лил дни и ночи.
И вот, когда уже не чаяли спасения, дождь перестал, и брата, а с ним меня послали посмотреть, что сталось за это время со скошенной травой.
Мы пошли, это километров восемь, шли весело, брат обещал мне, когда придем в лес, дать на время перочинный ножик, он его сам заработал, двухлезвийный. Такой длинненький, гладенький. На щечках рисунки зверьков.
По пути был ручей, который мы никогда за препятствие не считали, а из-за дождей он разлился до того, что мы еле нашли узкое место, которое с разбегу перепрыгнули.
В лесу зеленая дорога лежала в воде, мы разулись и пошлепали босиком. Ботинки не потащили с собой, подцепили на заметное дерево.
Освободив руки, я попросил ножичек. Брат хватился — нет ножичка. Всего себя обыскал — нет. Мы хотели сразу идти обратно, но скрепились, заметили место и дошли до покоса.
Там было невеселое зрелище — все поляны были налиты водой, скошенная трава которая сгнила, которая проросла, но помню, что это не сильно нас расстроило, мы все думали о ножике. Пошли обратно, и от того места, где хватились, стали внимательно смотреть на дорогу. Вода на дороге была прозрачной, отстоялась, и мы б, конечно, заметили блестящий предмет. Но не было его. Мы прозевали даже обувь, за которой потом вернулись, и снова вглядывались в свои, теперь уже двойные следы.
Вышли из леса, и тут я со страхом увидел, что брат беззвучно плачет. Он шел впереди, я боялся на него смотреть.
Последняя надежда была на ручей, на то место, где мы его перепрыгивали. Да, именно там мы и нашли ножичек. Но уже ничего не вырезали им, шли быстро и молча. Дома рассказали о том, что сено пропало.
Вспомнил я эту историю, когда мне подарили перочинный нож с пятнадцатью приспособлениями. Вернуть бы детство, вот бы нам с братом радость.
До чего дошли
Что нравственнее — волейбол или косьба? Футбол или колка дров? Разумеется, последнее. Дико представить занимающегося спортом монаха-отшельника, живущего более ста лет, бодрого, ясного умом и духом. И пища его — вода, хлеб и овощи.
Поневоле такие сопоставления приходят в голову, когда видишь, что все пространства между городами заполнены десятками тысяч турбаз и спортивных лагерей, а в них — миллионы людей, тренирующих непонятно для каких подвигов свои тела. Они бегут мимо работников, согнувшихся над грядками, мимо колющих дрова и несущих воду, мимо пастухов, взирающих на спортсменов в насмешливом недоумении. Что до того спортсменам! Они значительнее кого угодно. Посмотрите вокзалы, аэропорты — как энергично, уверенно, пренебрежительно к публике идут коллективы спортсменов, как проносятся мимо переполненных автобусных остановок полупустые автобусы спортивных обществ, как, развалясь каждый на два места, сидят, полулежат в них физически совершенные люди. О, они знают, что не они обслуживают зрителей, а зрители их. Они выложатся, когда надо, но они и потребуют, что надо, за это. Они смеют так вести себя, ибо век спортивной славы короток, а потом… как знать, что будет потом… «Время мчится все быстрей, — поют они, — время стрессовых страстей… Темп — наш современный чародей».
Они бегут, эллински прекрасные и олимпийски спокойные, арийски уверенные в себе. И интересно, что стихают возгласы в их адрес: «Лопату бы вам в руки!» Как-то не пристала лопата этой дорогой и все дорожающей спортивной форме, и вообще всему их виду. Не заставлять же рысака работать водовозной клячей.
— Господи, — говорят старухи, — не знай, до чего дойдем, а уж до чего дошли.
Старухи сидят на обочине около магазина и ждут продавщицу — уехала за хлебом и макаронами. Мимо, начиная поддавать в скорости, чтобы не опоздать к обеду, бегут их внуки. Инструктор едет сзади на велосипеде, подгоняет. Включает для бодрости магнитофон. Тот орет на всю окрестность: «Это не просто гимнастика, это зарядка души…»
На каком языке?
Подошел до открытия к магазину и застал конец разговора. Худая старуха в сером фланелевом халате говорила похмельным мужикам:
— Серно-огненная кислота польется с неба!
— Ничего, это-то переживем, — отвечал один мужик, — нам лишь бы скорее открыли.
— Ну давай, дальше пугай, — говорил другой, отплевываясь от горечи докуренного вконец окурка и раздумывая снова закуривать. — Чего еще в твоем Завете?
— Кабы в моем, я бы вас пожалела, — отвечала старуха. — А тут никого не пожалеют, останутся жить только одни праведники.
— Так кто ж тогда останется? Этот, что ли? — мужик показал на меня и тут же спросил, войду ли я в их, пока неполный, коллектив.
— И все будут говорить на одном языке, — продолжала старуха.
— На каком?
— Бог знает.
Мужик все-таки надумал закурить. Закурил, подержал на ветерке сразу погасшую спичку и помечтал:
— Уж хоть бы на русском. А то доживем и не поймем, о чем говорят.
Возраст любви
С детства я был обречен на безответную любовь — все дев­чонки, с кем я учился, были на два-три года старше и меня за человека не считали. Классе в девятом, после вечера, я осмелился тайно до­гнать одноклассницу Галю и сказать ей: «Давай с тобой ходить». Это по-вятски означало предложение дружбы. «С тобой?» — изумилась Галя и захохотала, так ей стало смешно. А я пошел топиться.
Дальше было так же. Я утешал себя тем, что мне остается работа, что никто не запретит мне любить того, кого я захочу. А узнает она или нет, это пусть. И, может, самая моя пронзительная любовь обо мне так и не узнала.
Это Лолита Торрес. Когда, сидя на полу нашего клуба, я увидел ее на экране, не знаю, что сталось со мной. Все переменилось. Ее голос, как она шла из глубины дворца; когда ее лицо приближалось, у меня захлестывало дыхание. Свет зажегся, и меня будто застали на месте страшного события — будто меня убили и сейчас сбегутся смотреть. Я убежал, очнулся в сарае, отлично помню, как стонал и бился лбом о перегородку. Фильм назывался «Возраст любви». Возраст любви.
Любовь! Еще не было названо это слово, но кто же, как не она, сделала меня уверенным в том, что я вырасту, стану знаменитым, и Лолита Торрес меня полюбит. А она обязана все эти годы быть мне верной и остаться именно такой же юной. Юной рядом со мной, возмужавшим. Я представлял: вот я становлюсь таким человеком, о котором она не сможет не знать. Но и тут же, терзая себя, знал, что нет, не узнать обо мне Лолите. И все мучил и мучил себя этим, и не хотел, чтоб мучение кончилось, неосознанно продираясь к мысли, что радость может прийти только через страдания. По крайней мере в возрасте любви.
Крестный ход
Мои впечатления о чудесах связаны в основном с Великорецким крестным ходом, который вот уже 600 лет ежегодно свершается в Вятской земле, проходя путь от Вятки к месту обретения иконы святителя Николая. Южная, обращенная к Спасским воротам Кремля, церковь Покровского собора освящена в честь иконы святителя Николая Великорецкого. В последнее время Великорецкий крестный ход возглавляет отец Геннадий. Крестный ход идет неделю. Три дня на реку Великую, день там, два обратно.
…Мы шли обратно. Позади был праздничный молебен, купание в Великой после водосвятного молебна. Обратно нас обычно идет меньше раза в два, а то и в три. «Туда идут все, — говорит отец Геннадий, — и званые, и призванные, и оглашенные идут, а обратно — избранные».
В этот раз туда шло более тысячи людей, обратно — триста с небольшим. На привале, уже к вечеру, оказалось, что у нас и еды-то совсем мало. Сели мы своей группой, человек десять. Нет, больше. Отец Геннадий, две его дочери, маленький сын, врач Нина Аркадьевна, крановщик Саша из Чепецка, журналист Алексей из Саратова, я, еще двое певчих, диакон Андрей, еще кого-то и не помню. Открыли банку кильки в томатном соусе, разломали последнюю полбуханку, отец Геннадий благословил трапезу. Черпали по кругу. Еще были перышки зеленого лука. Саша всегда старался успеть в своем котелке вскипятить чай — каждому хоть по паре глоточков для бодрости.
И вот мы едим, едим. Наелись. Саша чай заваривает.
— Чего ж это не доели? — говорит Нина Аркадьевна. — Не оставляйте, банку-то заканчивайте.
И тут мы и поразились. Нас больше десяти, банка консервов одна, да и то совсем маленькая. И полбуханки на всех разве много? А все наелись, все сыты. Я помню, потянулся к банке, чувствую, что больше не хочу, другие также. Попили Сашиного чайку. Отец Геннадий прочел благодарственную молитву. Он меньше всех удивился, только улыбнулся, когда кто-то эти банки с килькой незаметно менял.
Нет, банка консервов была одна. А нас много. И все встали и пошли, будто со званого обеда.
…Женщина, никак не могу вспомнить ее имя, рассказывала, и не только мне, как она в прошлом году пошла на крестный ход и только к концу первого дня спо­хватилась, что оставила незакрытым дом. Дом на окраине Кирова, отдельный, больше в нем никто не живет. Ох, ах, что делать? Советовали ей вернуться, но она сказала: «Нет уж, пойду. Как Бог даст». И пошла. И прошла весь крестный ход. А это неделя.
Вернулась домой. Сразу почувствовала: в доме кто-то есть, дверь нараспашку. Нарастопашку, как у нас говорят. Она встала на крыльце, боится войти. Вдруг изнутри выходит молодой небритый мужчина, кидается перед ней на колени и кричит:
— Выпусти меня, выпусти меня ради Бога. Я тебе все верну, я тебе все отработаю, выпусти!
— Дверь же открыта, — ответила она, — выходи.
— Не могу, не могу! Старик не пускает.
— Какой старик?
— Невысокий такой, седенький. Я залез к тебе, холодильник очистил, еще чего прихватил, вот оно, все целое, и к двери пошел. А в дверях этот старик. И ничего не говорит. И так мне страшно. Ночью пытался выйти, он снова в дверях. Выпусти или хоть в милицию сдай.
— Какая милиция, иди. Не поджег — и спасибо, ничего мне не надо.
— Старика боюсь.
Женщина прочитала молитву, выпустила этого мужчину.
Существует многократно проверенное поверье, что у тех, кто идет на крестный ход, за это время ничего не случится ни с домом, ни с родными и близкими. Но верить — одно, а испытать на себе — другое.