22_2012_18-1
Posted in Проза
04.06.2012

Николай Кочин: Нижегородский откос

Вдруг к нему подошел профессор Мошкарович, элегантный красавец мужчина, и сел рядом.

­ Ну­с, займемся теперь с вами, ­ сказал он. ­ Вы ­ Пахарев?

­ Я Пахарев.

­ Из деревни?

­ Из села. Дальнеконстантиновского уезда Нижегородской губернии.

­ Там была Симбилейская вотчина графов Орловых… при крепостном праве. Тех Орловых, которые дали России Григория ­ фаворита Екатерины. Это ваши баре?

­ Да, мой дед при крепостном праве был графский.

­ Итак, приступаем… по существу…

Мошкарович задавал ему вопросы о Гомере, о Данте, о “Молении Даниила Заточника”. Сенька ежился, ерзал на месте: слыхом не слыхивал он этих имен. И сам себе казался жалким. Все в том же индифферентном тоне профессор спросил об Ибсене, о Шекспире, о темных разночтениях в “Слове о полку Игореве”. И Сенька заерзал еще беспокойнее.

“Наверно, он меня считает совсем дураком, ­ подумал Сенька. ­ Зря я вломился в этот храм науки. Со свиным рылом да в калашный ряд”.

­ Но ведь вы что­нибудь да читали? ­ спросил профессор участливо.

­ Даже очень много.

­ Даже много. А что именно?

Торопясь и заикаясь от волнения, Сенька принялся перечислять все, что он перечитал за свою короткую жизнь. “Историю” Карамзина, Библию, жития святых, Матвея Комарова, Рокамболя, всю серию Натпинкертонов и Шерлок Холмсов, Буссенара.

­ Действительно много, и я этого не читал, ­ сказал довольным голосом профессор. ­ Впрочем, о Комарове, авторе “Милорда”, я слышал… У Некрасова про него сказано:

Придет ли времечко,

Приди, приди, желанное,

Когда мужик не Блюхера

И не “Милорда” глупого,

Белинского и Гоголя

с базара понесет.

Заметьте: “Милорда” глупого”. И как это вам посчастливилось столько прочесть?

­ Мы, деревенские, купили эту книгу у тряпичников за куриные яйца. Это я вам перечислил не все, что прочитал.

­ Прочитали вы немало, и не все это ­ вздор. Но лучше бы некоторые книги вовсе не читать. Есть еда, которая только засоряет желудок и ведет к самоотравлению организма. То же случается и с книгами. Книги ­ это ведь не только орудие просвещения, но в такой же степени и затемнения… Есть книги и книги… Вы что окончили?

­ Педагогические курсы.

­ Для поступления в вуз этого явно недостаточно.

­ Что делать. Страсть хочется учиться.

Профессор поднялся с грустным лицом. Сенька тоже поднялся и вышел из­за стола: все ясно.

­ Это… это… лапти?

­ Да, лапти.

­ Из чего они?

­ Из лыка.

Профессор посмотрел на его ноги и изобразил деланное недоумение.

Сенька пояснил:

­ Из лыка. Обдирают липу, получается лубок. Его обделывают и плетут лапти. Дешево и вольготно. Даже на главной улице есть учреждение “Чеколап” ­ чрезвычайная комиссия по заготовке лаптей.

­ Видел, но не умел расшифровать. Это вы их сами сшили?

­ Сам сплел.

­ Н­да! Лапти. Не знал. Из лыка. Лапти, значит, плетут… Чудеса. Лапотная Россия собралась изучать Гомера. Ну что ж! Пожелаем вам успешно плести лапти.

Он поклонился Сеньке и бесшумно и грациозно отошел к экзаменационному столу.

“Иду ко дну, ­ решил Сенька. ­ Экая деревенщина. Видно, век лапти плести”.

Но тут подошел к нему профессор Астраханский. Он читал в институте курс древней истории и был человеком деликатным, мягким, говорил тихо, робко. Ученик Ключевского, он после окончания Московского университета всю свою жизнь провел за изучением исторических сочинений, знал в совершенстве древние и новые языки и на старости лет достиг звания академика. Но в ту пору он был рядовым профессором педагогического института.

Астраханский, сын нижегородского священника, знал простонародье. И о Сеньке уже составил свое впечатление: “Вижу я в котомке книжку, знать, учиться ты идешь…”

Он старался задавать Сеньке самые элементарные и доступные деревенскому пареньку вопросы, но ничего не получалось. Изо всей римской истории Сенька знал только о Нероне, который сжигал христиан, да о Спартаке, который поднял рабов, и то в такой фантастической интерпретации, что лучше бы и не знать. Наконец, выбившись из сил, профессор напал на золотую жилу: он спросил об аграрных реформах Гракхов. Глаза экзаменующегося оживились, вспыхнули веселым огнем, и Сенька, который начитался из местных газет о Гракхах, закатил агитационную речь об эксплуатации мужиков помещиками всего мира. Он заклеймил нижегородских помещиков Шереметевых, Орловых, Пашковых, выложил все, что знал от дедушки и бабушки. Все это к римской истории не имело, разумеется, никакого касательства, но это имело касательство к трагедиям последующих лет. Сенька рассказал красочно о разновидностях нищих на Руси, о попрошайничестве как промысле, который особенно был развит в Лукояновском уезде; о хронических крестьянских голодовках, об осиновой коре, жмыхе и лебеде как подсобном корме скота и пище деревенских жителей в ту пору, о земельных реформах, которые он проводил в бытность комбедов, о разгроме помещичьих усадеб.

Астраханский не перебивал, не выправлял. Он внимательно изучал Сеньку, следил за ходом непритязательной логики, за причудами самобытного ума. И вдруг Сенька вспомнил о Гракхах, спохватился и похвалил их за сочувствие к деревенской бедноте. В душе он считал Гракхов большевиками Древнего Рима и в честь их прочитал газетное стихотворение:

Нам в бой идти приказано:

За землю станьте честно.

За землю? Чью? Не сказано.

Помещичью, известно.

Профессор сдержанно внимал. И после спросил робко:

­ Это кто же так написал?

­ Демьян Бедный.

­ Бедный. А как его фамилия?

­ Придворов. Наш великий поэт.

­ И он имел в виду тех Гракхов? Вы уверены?

­ Конечно. Они заодно. Демьян Бедный клеймил всех угнетателей крестьян. Гракхи ­ тоже.

­ Вы из крестьян?

­ Да. Из середняцкой прослойки.

­ Ну тогда все понятно.

Он отошел от Сеньки, деликатно попрощавшись, и за столом пошептался с экзаменаторами. После этого подсел к Сеньке профессор народного творчества. По мнению Сеньки, он спрашивал о пустяках. Об обрядовой поэзии, о бабьих причитаниях, о крестной и нечистой силе, о ворожбе, о сказах, о пословицах. Сенька в натуре показал ему, как бабы плачут о покойниках. Какие бытуют постыдные байки про попадью и про попова работника. Это даже стыдно вспоминать. Но профессор все будоражил его. Не мог вволю надивиться на склад Сенькиной речи, на бездонные закрома его памяти. Сенька, подперев кулаком подбородок, нараспев прочитал, разохотившись, плач сироты:

Как иду я, горька сирота,

Как иду я, горемычная,

Как в оградушку во мирскую,

Припаду я ко матушке сырой

земле:

Не промолвит ли

родительница мамынька,

Что со мною, сиротою,

деется.

Подымитесь вы, ветры

буйные,

Разнесите вы все желты

пески.

Подымите родну мамыньку,

Расскажу я ей, горька

сиротинушка,

Про свою сиротскую

кручинушку…

Ты спроси, родная мамынька,

Про мое житье горькое,

Как живу я во рабах

во работницах.

Сенька видел, что профессору все это дивно.

 

(Продолжение следует.)

“Любуется на деревенщину. Вишь, потешно да забавно”, ­ подумал он. Добавил хвастливо:

­ Этой ерундистики я много наслышался. На возу не увезешь. Моя неграмотная мать может целыми днями такие песни складывать. Да что в них толку! На что­нибудь на культурное ума не хватает. А такую нескладицу всяк может…

­ Всяк не сможет, ­ сказал профессор строго. ­ Эта нескладица стоит шедевров профессионального поэта. Да может быть, и не по плечу ему. Впрочем, Лермонтов поднимался до этих вершин в “Песне о купце Калашникове”.

Сенька принял это за насмешку и вышел. Он вышел, налитый обидой и стыдом, как свинцом, и ему казалось, что оживленные голоса мудрых ученых за спиной прорачат ему неминучий крах. Сенька пришел в тенистый сквер, где прохаживались с книгами в руках возбужденные абитуриенты и гуляли бодрые “красные девицы”, одна заманчивее другой.

Он увидел синее небо над собой, свежее, как ситец, окружавшие сквер высокие дома, услышал тревожные гудки пароходов на стрежне, поглядел на кремль, уступами сбегающий к Волге по изумрудному откосу высоченного берега, оглядел свои заскорузлые онучи, перехваченные лычными веревками:

­ Господи! Какую ерунду я там порол. Сквозь землю провалиться!

Стыд охватил его с ужасающей силой, и он ринулся на Откос и бродил там, не отрывая глаз от красавицы Волги, на которой, все в огнях, гомозились суда, баржи и лодки. Он просидел на скамейках Охотничьего клуба всю ночь вплоть до утра, когда опять открыли двери института… Он раздумывал, идти ли туда, узнавать ли результаты приема.

А в это время у ректора Зильберова заседала приемная комиссия. Когда дело дошло до Пахарева, ректор посмотрел испытующе в сторону Мошкаровича.

­ Господа! ­ произнес докторально Мошкарович. ­ Он ничего не знает из того, что знаю я. Но я тоже ничего не знаю из того, что знает он. Лапти он плести умеет. Это неоспоримо.

Мошкарович снисходительно пожал плечами и умолк. Ректор поглядел на него пристально через золотые очки.

­ В науке, уважаемый Василий Леонидович, тоже есть свои лапти… Вы, Срегей Иванович, что скажете?..

Астраханский потер руки и тихо кашлянул:

­ Господа. Он ­ tabula rasa1.

Он помолчал. Все насторожились.

­ Но ведь и мы, ­ продолжал он, ­ вернее, большинство из нас, извиняюсь, коллеги, вчерашние учителя провинциальных гимназий, возведенные новой властью в срочном порядке в ранг профессоров.

­ По Сеньке шапка, ­ сказал Зильберов совершенно серьезно. ­ Прошу прощения, продолжайте…

­ Да и разве в этом дело, ­ продолжал Астраханский. ­ Образование ­ гость. Ум ­ хозяин. Наши земляки Минин, Кулибин, Горький не имели официального образования. А ведь это гордость Отечества. А Ломоносов, парнем рыбачивший в Белом море, наверно, выглядел не лучше, чем этот Пахарев из вотчины графов Орловых. Именно потому, что он видел тьму и испытал гнет, он будет ценить благодеяния культуры больше, чем юноши интеллигентного круга…

 

1. Чистый лист. В переносном смыле ­ душа новорожденного ребенка.

 

После этого Зильберов дал слово фольклористу Леонскому.

­ Коллеги! ­ сказал молодой фольклорист. ­ Я первый раз в жизни встречаю здесь человека, который знает народное творчество лучше меня…

­ Это так естественно, ­ подхватил Мошкарович. ­ Никто не может знать песни лучше того, кто их исполняет всю жизнь день за днем.

Фольклорист побагровел. Он хорошо знал, что его коллега Мошкарович считал народное творчество низким видом искусства.

­ Прежде чем появились поэты и книги, уже была поэзия. Прежде чем появились университеты и профессора литературы, уже был создан на околицах великий русский язык. Это та tabula rasa, уважаемый Сергей Иванович, которая важнее и нужнее, чем всякая пресыщенность книжной ученостью.

­ Да ведь я вовсе не возражаю, ­ ответил Астраханский. ­ Наоборот.

­ Ну вот что, уважаемые, ­ сказал ректор. ­ Здесь академический совет, а не трибуна. Стало быть родители Пахарева мужики?

­ Дед ­ крепостной, ­ сказала секретарша. ­ Отец ­ хлебопашец. Крестьянин­середняк. Вот анкета. Лошадь, корова, три овцы… Эксплуатацией не занимался. В мятежах не участвовал. А сам Пахарев, конечно, сермяжная Русь. Когда приходил подавать заявление, вздыхал, шепча: “Я в храме науки!” Очень трогательно…

­ Внести его в списки принятых, ­ сказал ректор, и ему никто не возразил. ­ Признак испорченности в юноше ­ ничему не удивляться, ­ прибавил ректор. ­ Он везде ищет не красоту и истину, а ошибки. Он еще не жил, не работал, не видел ничего, не создал ничего, а уже занят отысканием ошибок у людей, созидающих мир… А этот полон благоговения перед тайнами мира. Внести его в список тех, которые обеспечиваются общежитием… Жить­то ему, думаю, негде…

В тот же день, попрощавшись с товарищами и уложив вещи в узелок, Сенька пошел получать в деканате документы, чтобы уехать обратно на сельщину. Но вместо этого секретарша подала ему направление в общежитие института. Сенька ошалел от радости. На витрине деканата он увидел в списке принятых и свою фамилию. Значит, профессора не смеялись над ним. Елки­палки! Мать честная!

Не чуя ног под собою, он пошел по Лыковой дамбе разыскивать желанное общежитие, которое помещалось в бывшем доме купца Заплатина, близ собора Сергия Радонежского на Гребешке, ­ так называлось живописное взгорье над величавой Волгой…

День в институте

Учебный день в институте начинался с прихода в швейцарскую швейцара Нефедыча, маленького сухонького старичка восьмидесяти лет, в потертой ливрее, с медалью трехсотлетия дома Романовых на груди1. Никто и не думал раздеваться при такой стуже, но Нефедыч, блюдя старый обычай учительского института, в котором служил много лет, точно приходил к девяти часам утра и оставался у вешалки до конца занятий. Он выстаивал у вешалки, важно и торжественно, все положенное время, как солдат на часах, хотя только два профессора­аристократа, невзирая на холодище, считали благоприличным являться на кафедру в сюртуках и оставляли у него верхнюю одежду и головные уборы. Все остальные шли на лекции в шубах и в шапках, в шалях и в башлыках. Уходя после всех из института, Нефедыч закрывал двери, а к вечерним занятиям опять оказывался на посту, хотя никто с него этого не требовал. Это был

1 В 1913 году Николай II приезжал по случаю трехсотлетия царствования дома Романовых и в Нижний Новгород, показывался народу, и всем стоявшим в первых рядах раздавались бронзовые медали. Некоторые приняли это за награду и носили на груди.

верный служака былых времен, все знавший, что делается в стенах института, и ничего не желавший знать из того, что делается за его стенами. При виде профессора его лицо оживлялось, пальто или шапку он брал с благоговением и всегда говорил, если было морозно:

­ Пощипывает, господин профессор.

А если было сыро, а профессор был в прошлом в чине статского советника, то говорил:

­ Мокропогодит, ваше превосходительство.

Он благоговел перед профессорами. И если у профессора был портфель или связка книг, он сам относил их в аудиторию, походя созывая студентов. Он знал решительно всех студентов наперечет, делал им замечания за дурное поведение, выгонял из аудиторий, если видел в этом надобность. Никто и никогда на него не обижался по причине предельной незлобивости его характера, наивной преданности давно поколебленным порядкам института, житейской справедливости, а главное ­ восторженного обожания учености. Ученых Нефедыч считал лучшими людьми во всем свете, хотя сам был абсолютно неграмотен. Как и все в институте, он перебивался с хлеба на воду. Ловкая старуха Нефедыча удачнее других умела выменивать на барахлишко овес, картошку. И помогала в этом всем профессорским женам, сплавляя в деревни серебряную утварь, кружева, плюшевую обивку с мебели, горжетки и муфты. И спасала беспомощных “барынь”. Профессорские жены считали ее своей благодетельницей и перед Нефедычем заискивали.

Вторым в институт приходил тоже старый институтский воробей ­ управляющий делами Иван Иваныч Ветошников, высокий согбенный старик с дамской изветшалой шалью на шее вместо шарфа, в огромных подшитых валенках, в кургузом пальто неопределенного покроя, с заплатами разных цветов из лоскутов жениных юбок. Он был чрезвычайно тихий, исключительной доброты человек, никогда не повышавший тона.

­ Здравствуй, Нефедыч, ­ произносил он, показываясь в дверях и покашливая. ­ Кажись, не опоздал я сегодня, кой грех?

­ Помилуйте, Иван Иваныч, этой новой привычки опаздывать на занятия от вас никак ожидать нельзя. Давайте ваш головной убор сюда.

Головной убор Иван Иваныча представлял собою облезлую ушанку с торчащими во все стороны клочьями ваты (студенты называли шапку Ивана Иваныча вороньим гнездом), но Нефедыч брал этот “головной убор” с торжественным смирением, осторожно водружал его на вешалку, и только после этого между ними завязывался деловой разговор “о текущем моменте”.

­ А что, Иван Иваныч, ваша супруга сбыла­таки фрачную пару его превосходительства профессора философии?

­ Сбыла, Нефедыч, сбыла, привел бог. А что дали, дорогой мой, ведь всего килограмм муки да плитку подсолнечного жмыха. Конечно, и на том спасибо. Ведь кому теперь нужна фрачная пара… Однако в сельский клуб взяли играть эксплуататоров.

­ Я слышал, Иван Иваныч, на Керженце­реке староверы сытее всех живут. В ямах хлеб запрятан, барахло так с руками рвут. И изряднее прочих мест платят. Однако же более всего падки на иконки строгановского письма. Идет также старинная парча, Библии и медные кресты. Моя старуха, Иван Иваныч, вчера приперла полпуда ячменя… Сейчас отлеживается… Семьдесят верст на салазках везла… Везучая.

­ Твоя старуха, Нефедыч, сама крестьянка, она оборотливая. Обычаи мужиков знает, волков и разбойников не боится. А моя супруга институт благородных девиц кончила. До сих пор путает французские слова с нижегородскими.

­ Оно так­то так. Белая кость, выходит. Да ведь, голубчик Иван Иваныч, привыкать надо. С волками жить ­ по­волчьи выть. Ежели соберет ваша супруга гарусу ­ верное дело. Идет в ход лампадное масло, портреты государя­императора, книжки про святых. Я пришвартую вашу супругу к своей старухе, и дело выгорит.

­ Нет, любезный мой, это дело не нашего рассудка. Портреты государя­императора я еще в Октябрьскую революцию со стен снял, и, наверно, все в погребе отсырели. А лампадного масла у меня в доме и не бывало. Вот разве кто купит муфты. Две муфты каракулевые у нас есть. Не ахти какой свежести.

­ Муфты пойдут, Иван Иваныч. Крестьяне их на шапки покупают, и вполне охотно. Каракулевые особенно в ходу. За каракулевую муфту можно килограмм отхватить чистой ситной муки, разрази меня громом.

­ Ну где там ситной, Нефедыч, хотя бы овсянки дали, и то премного буду доволен.

­ Дадут, Иван Иваныч, я ручаюсь. Моя старуха вам поможет. Бойка в коммерции. Только пусть супруга ваша потеплее одевается. Снега нынче в Заволжье глубокие, дороги ненаезженные. Лучше всего ей ватные брюки надеть, на голову под шаль шапку­ушанку, валенки с теплыми носками.

­ Спасибо, Нефедыч. Если бы не выручал ты да не наставлял, я не знаю, как бы все мы жили, особенно наши ученые мужи.

Поговорив еще несколько минут о погоде, о студентах, о чрезвычайных событиях в жизни института, Иван Иваныч уходил в канцелярию и уже не сходил с места до конца занятий. Всем он отвечал подробно, серьезно, внимательно, терпеливо и никогда не выказывал и признаков раздражения, даже если и вопросы были совсем бестолковы.

Вскоре, хлопая дверями, шумно вламывались в вестибюль студенты, стряхивая снег на ходу, переговаривались, шутя и смеясь. Своды института отвечали на это громким эхом. Стоя на площадке над лестницею, Нефедыч кричал:

­ Ноги! Ноги!

Студенты передавали друг другу веник и очищали обувь от снега. Только после этого Нефедыч пропускал их в коридор. Здесь студенты рассаживались на подоконниках, становились вдоль стен, и начинались споры. А посредине коридора толпами ходили студентки. От случая к случаю из швейцарской появлялся Нефедыч и громогласно взывал:

­ Господа студенты! Соблюдайте приличия согласно вашему рангу. Здесь, судари мои, не театр, не ломбард, а альма­матер.

Но вот появлялся профессор с поднятым воротником и с портфелем под мышкой, он протирал платком очки или снимал сосульки с бороды.

Вслед за ним к аудитории тянулась толпа, и двери наглухо закрывались. Но студенты, по обычаю тех лет, входили и выходили когда хотели, вступали в споры с профессорами, друг с другом, и тогда лекции превращались в митинг. Иногда, приходя, профессор обнаруживал аудиторию пустой и положенное время отсиживал на кафедре или в коридоре. И никогда ни один из них не делал попытки на это жаловаться. Бывали случаи, что студенты обязывались посещать лекции по очереди, вдвоем или втроем, чтобы не огорчать профессора и не создавать инцидента. Сеньку выдвинули вести учет такой посещаемости, и если даже двое не приходили, он представлял курс в единственном числе.

В этом отношении к самым горемычным педагогам относились лингвист и фольклорист. Неизвестно, знал ли молодой лингвист свой предмет, потому что за весь год, как приметил Сенька, ему ни разу не довелось выступать с лекцией. Он аккуратно отсиживал свои часы в коридоре, потешал студентов рассказами о своей жене ­ воспитаннице Смольного института, которая не умеет ни сварить супа, ни зашить брюк. При этом он откидывал полу своей хламиды, именуемой некогда бекешей, и показывал засаленные штаны, заштопанные кое­как белой ниткой.

Он был совершенно сбит с толку текущими событиями, едва ли что­нибудь читал и тоже целыми днями бегал по базарам, чтобы обменять какую­нибудь тряпку и добыть молоко ребенку. Студентов он боялся, заискивал перед ними и, когда принимал зачеты, не решался задавать вопросы и каждому ставил положительную отметку, не спрашивая.

Фольклор преподавал Леонский, очень эрудированный молодой преподаватель, влюбленный в свою науку, но преподносивший ее мертво, по старинке, схоластически: он монотонно и скучно читал, не отрываясь от рукописи. На его лекциях или развлекались романами, или спали. Так и говорили студенты: “Сегодня фольклор, выспимся”.

Сенька питал глубокую неприязнь к этим лекциям, потому что сказки, песни, загадки и пословицы, бабьи плачи он слышал от самих деревенских баб, которые заставляли вместе с собою плакать, и воочию убеждался, как омертвлялась здесь сама живая жизнь. Так и гербарий напоминает растение, но не может заменить поэзию лета. Фольклорист педантично спрашивал каждого на зачетах. Но он не делал никаких замечаний студентам, всегда ставил хорошую отметку, какую бы околесицу студент ни нес. Студенты уважали этого самоотверженно преданного своей науке человека, не любя его предмет. И никогда за лектором не записывали, а готовили зачеты по книгам его московского учителя Сперанского.

Историю местного края читал Андрей Павлович Мельников ­ сын знаменитого нижегородца Мельникова­Печерского, автора романов “В лесах” и “На горах”. От отца своего А. П. Мельников унаследовал безотчетную и неистребимую любовь к старому русскому быту с церквями, кондовыми обычаями, с нечистой силой, с анекдотами из жизни местных чудаков ­ купцов, помещиков и чиновников. Знал он уйму всяких подобного рода историй. Он говорил о минувшем как о настоящем, все там было для него знакомо и ясно, как в своем доме. И хоть все это было очень далеко от злобы дня, но у этого старика находиись слушатели. Стоя на Откосе и обозревая заволжскую даль, он воскрешал прошлое старообрядчества и сектантства, быт монастырей, архиереев, скороспелых нижегородских миллионеров: Бугровых, Дегтяревых, Блиновых, Башкировых, пароходчиков, мукомолов, заводчиков. Сенька любил его слушать. Когда пришло время зачетов, Мельников велел Пахареву собрать все зачетные книжки на курсе и каждому поставил хорошую отметку, не справляясь о фамилии студента.

Историю искусств Пахарев сушал у Килина. Килин окончил Академию художеств, был сверстником и другом многих больших и малых живописцев, сам неплохо писал портреты, жил только искусством, был обаятельный и исключительной сердечности человек, но совершенно лишенный дара слова. Он не прочитал ни одного литературного произведения за всю жизнь, не считая школьных лет, в которые знакомился с писателями по учебникам, остался косноязычным навсегда и выражался так:

­ Сейчас, стало быть… того… мы начнем с того, как бы это сказать… со статуи Венеры Милосской… В некотором роде покопаемся вокруг шедевра… Как изволите видеть, будем, по крайней мере, как говорится, заниматься делом, изучать историю античного искусства, в сущности говоря, всерьез и надолго…

Вытерпеть его карабканье в силках косноязычия нельзя было дольше десяти минут. Дольше десяти минут выдерживал один только Пахарев. На лекции Килина ходили только для того, чтобы записать со стенографической точностью его речь и потом вволю посмеяться.

Килин принадлежал к тому типу людей, которые пытались укрыться от всех вопросов жизни под крышей своего специального дела, считали за ограниченных всех тех, кто не хотел разделять их увлечения, и не подозревали, что сами по отношению к другим являлись такими же фанатиками узости. Килин был к тому времени уже в годах, носил с собой огромную сумку с чудесными альбомами репродукций мировой живописи и скульптуры и редкими книгами. В этой же сумке помещался картофель с базара, лук, огурцы, и когда он, запыхавшись, приходил на лекцию в своей растерзанной лисьей шубе и рукавицах, тут же начинал вытаскивать из сумки альбомы и пособия, роняя картофель. Тут они с Сенькой ползали по полу аудитории и подбирали картофелины. Одержимый страстью к искусству, незадачливый преподаватель все предпринимал для того, чтобы расшевелить студентов: объяснял красоту греческих статуй, развалины храмов и пирамид, шедевры живописи, редкие рисунки великих мастеров ­ ничего не помогало. Верным истории искусств остался только Пахарев, да дежурили двое по обязанности. А старик из кожи лез, чтобы заинтересовать молодежь. Он вдруг перескакивал от древности к современности и начинал поносить футуристов, входивших тогда в моду, сюрреалистов, кубистов, превозносил Репина, Иванова, Серова ­ и все зря. Аудитория оставалась неизменной: Сенька и дежурные. Газеты приносили вести о боях Первой конной с Врангелем, о штурме Перекопа; люди были озабочены поисками крова и пищи, ликвидацией внутренних врагов революции, а он говорил о “красоте, которая спасет мир”, о Джоконде, Парфеноне, Венере Милосской. Он зазывал студентов домой, показывал им свои картины, читал письма от друзей, известных живописцев, цитировал эстетиков и был рад, когда его слушали. А слушал опять­таки один Сенька, редко еще кто­нибудь (Сенька всех слушал, полагая, что он должен наверстать упущенное в жизни). Промерзлая квартира художника была сплошь завалена картинами и разным бутафорским хламом, так что негде было повернуться.

Сенька решил, что у этого доброго и мягкого чудака он получит зачет наверняка, и особенно не готовился. Экзамены Килин принимал на дому, где под рукой были эстампы, альбомы, репродукции. Он показывал студенту изображение статуи или сооружения и требовал их характеристики. Так он и Пахарева пригласил к столу и дал ему в руки портрет Нефертити. Пахарев выпалил:

­ Это, возможно, судя по головному убору, русская боярышня…

Старика всего передернуло. Он заметался в волнении по комнате.

­ Странная вещь, так сказать. Люди жалуются на плохую память, видите ли, на больное брюхо, на одышку. Никто не сомневается в своих умственных способностях. Точно, видите ли, это ­ всеобщее достояние. Вот и вы, изволите ли заметить, точно умственный миллионер. Путаете египетских цариц с русскими девками из­под Арзамаса…

Пахарева прошибла испарина. Он никак не ожидал такой строгости от этого мягкого человека. Так старик оскорбился за свою дисциплину. Потом он начал что­то бормотать о неполноценности тех, кто от сохи и бороны сразу пришел овладевать сокровищами мирового духа. Затем старик извинился за то, что сказал. Он поднес Пахареву Нику Самофракийскую.

­ Это кто? Ну, батенька, теперь подумайте.

­ Это, Василий Андреич, я думаю, какой­нибудь ангел с древней иконы, ­ произнес Сенька, от волнения глотая воздух.

­ Какой же это может быть ангел в четвертом веке до нашей эры, батенька мой? Э, да вы истории в некотором роде не знаете. Нет, нет, так нельзя… Это профанация науки… Вот к чему повела охлократия… Как хотите, а уж подчитайте и, так сказать, придете недельки через две.

Пахарев был страшно обескуражен этой неудачей. Он первый раз столкнулся с характером, в котором твердость и настойчивость сочетались с мягкостью и деликатностью. Значит, грубость ­ необязательно сила. Сенька достал книги Байе, Грабаря, Гнедича и другие знаменитые труды и проконспектировал все главы, относящиеся к скульптуре.

Он пришел на повторный зачет в полной убежденности, что его опять спросят про скульптуру. Но старик про скульптуру точно забыл вовсе, а стал спрашивать про архитектуру. Пахарев спутал Кельнский собор с собором Петра и Павла в Риме и еще пуще, чем прошлый раз, рассердил старика.

­ Это же чудо искусства, представьте себе, ­ сказал старик, ­ про эти чудеса все знают. А вы и не наслышаны. Да это же, батенька, варварство. Настоящее, неприкрытое варварство. За него судить надо… Сказать правду, я бы сгорел со стыда от такого срама. Шулеров, воров и всяких негодяев, я думаю, батенька, вы всех знаете в городе, а о храме Павла ­ восхитительнейшем рукотворении ­ и не слыхивали… Признаться, после таких случаев даже жить не хочется. Вы меня извините, но при таком индифферентизме к культуре лучше бы уж заняться торговлей овощами.

Он увидел у Сеньки слезы на глазах и вдруг спохватился.

­ Ну, ладно уж, ничего, невежество ­ вещь обыкновенная и даже во многих случаях жизни выигрышная. Гете назвал невежество поэзией жизни. Так что в некотором роде и утешение есть…

Старик запутался совсем, извинился за резкость и опять попросил Сеньку подчитать.

И Сенька на этот раз проштудировал все отделы пособий, относящиеся к древней и средневековой архитектуре. Но когда пришел сдавать, то старик спросил его про иконопись. Сенька срезался на Джотто, которого всерьез не принимал, полагая, что занятия иконописью ­ дело довольно постыдное. И после этого художник попросил его “подчитать”. Так очень долго Килин гонял Сеньку по всем отделам своего курса. Сенька потерял каникулы зимние и весенние… Он возненавидел этот курс. Сдал он зачет только тогда, когда все освоил основательно. И только значительно позднее оценил услугу старика.

Тогда самой актуальной наукой была история. На глазах падали троны, рушились устои государств, по планете проходили мятежи, багровые клубы дыма поднимались к небесам. Студентам не терпелось как можно скорее добраться до причин этих потрясений. Всех больше будоражил мысль и сердце студентов историк Картузов. Он родился трибуном, с сильным и выразительным голосом, с темпераментом борца и с азартом политика. Одевался он с нарочитой демократичностью (рубашка­косоворотка, крестьянские смазные сапоги) и держался также просто. Черные как смоль кудри ниспадали до плеч, выразительное, подвижное лицо актера ­ образ народного вождя старого типа, как его рисовало романтическое воображение молодежи. С его судьбой молодежь ассоциировала судьбу Желябова, Степняка­Кравчинского и Засулич. К этому прибавить надо его отличную натренированность в просторечных выражениях, очень крылатых и по времени доходчивых. Книг и конспектов на лекции он не носил, всегда вдохновенно импровизировал. С первой лекции он брал аудиторию целиком в плен. Но держал в плену этом недолго. К концу года в лекторе уже разочаровывались. У него были поверхностные знания, одна только политическая злободневная фразеология, багаж, почерпнутый из газет­однодневок.

Вдумчивые и дотошные студенты сперва занимали по отношению к нему оборонительную, а потом и смелую, наступательную позицию. Лекции превращались в яростные диспуты. Но Картузов никогда не опускался до демагогии и охотно признавался в своей беспомощности.

­ Не так я рассудил? Что ж такого? Всего знать нельзя, в спорах рождается истина, и яйца курицу иной раз учат.

На первую лекцию студенты ждали его с нетерпением. Сеньке не сиделось на месте, он ждал Картузова у двери. Еще в деревне он про него наслышался как про “крестьянского защитника” и “губернского вождя”. Картузов вошел в аудиторию точно на прогулку: правую руку заложив за борт пиджака (она была у него короче с детства), левую ­ сзади (в такой позе видел Сенька на картинке Керенского). И на кафедру не взошел, а остановился посредине комнаты, оглядел всех властным взглядом.

­ Россия ­ сфинкс, ­ произнес он. ­ Вы хотите узнать ее судьбу? Изучайте русскую историю…

Потом он простер левую руку над собою и таинственным шепотом добавил:

­ Достоевский пророчествовал: придет время, и Россия поразит весь мир неожиданностью своих откровений. Это время пришло. Она поразила мир…

Шепот изумления пронесся по аудитории. Он драматизировал историю, живописал, передавал ее в лицах.

Актер был один ­ он сам. Он изображал скифов, варягов, татар, князя Святослава, князя Владимира, лукавое простодушие киевлян и глупое властолюбие византийских базилевсов ­ соперников Древней Руси. Развертывалась картина жизни и борьбы народов, как на оперной сцене Нижегородской ярмарки: пышно, необыкновенно, заманчиво. Первокурсники сидели как зачарованные.

Но когда Пахарев решил записать, содержание лекции ушло от него, как вода между пальцев. Точно Сенька поплыл по волнам бурного моря, вышел на берег, отряхнулся, и, кроме приятного возбуждения, ничего не осталось. Смутно мелькал образ Нестора. Пожалуй, осталось удивление перед самоотверженностью летописцев, следивших в кельях за ходом истории и по ночам при свете лампады заносивших на страницы “еще одно последнее сказанье”. Сенька вышел с первой лекции Картузова в приподнятом настроении, как бы преображенный этим приобщением к мировой картине движения народов. Но чем дальше он слушал, тем все больше и больше впечатление это ослабевало. Адвокатское красноречие раздражало, выспренняя фразеология обнажала плоскую мысль, особенно это бросалось в глаза после знакомства с Ключевским и Соловьевым. Авторитет лектора терялся безвозвратно. Старшекурсники называли Картузова “соловьем”, даже обиднее ­ “бесструнной балалайкой” (у молодежи есть верное чутье на репутацию и серьезность преподавателя). И неспроста. Картузов за всю жизнь написал две брошюры, которые он называл трудами.

“Он учен, как Картузов” ­ это стало крылатой фразой.

Чем серьезнее в институте становились студенты, тем сильнее привязывались к Астраханскому.

Трудно даже вообразить, чтобы на одной кафедре были соединены столь разительные противоположности. Астраханский имел завидную эрудицию, титаническое трудолюбие и умилительную скромность. Все громкое, эффектное было ему органически чуждо. Он приходил на лекцию с тщательно выверенным конспектом. Тихо и спокойно садился за стол. Читал тоже тихо, внятно, но безыскусно, малейшей тени возбуждать и без каких­либо потуг производить внешнее впечатление. Его занимала только историческая истина, правда, как он ее понимал. Вначале он казался сухим, нестерпимо скучным, особенно после декламации Картузова. Только после длительной умственной тренировки (он заставлял думать, вспоминать, догадываться ­ словом, напрягаться) к нему привыкали и уже не отвыкали никогда. Наоборот, становились его приверженцами и поклонниками. Знал он в совершенстве древние классические языки, был осторожен в выводах, следил неуклонно за открытиями в области своей науки, был взыскателен к себе и снисходителен к людям. Он не требовал почтительности к себе, но всяк перед ним сознавал свое дилетантство. Сперва Пахарев не записывал за ним, не умел. После научился. И это была самая плодотворная выучка. После записей за Астраханским любое место в книге по разделу истории казалось Пахареву вполне знакомым и понятным. После лекции Пахарев охотно, с наслаждением рылся в пособиях и рекомендованных книгах. И эти часы в библиотеке считал для себя счастливейшими. Он учился понимать событие в связи с породившими его причинами. История ­ наука наук! Какой стимул для размышлений! Люди жили, страдали, созидали, умирали, но поступательная сила разума и прогресса прошла через них и пойдет дальше и дальше. И конца этому нет. Это величие духа очищало, поднимало Сеньку. Профессор заметил рвение Пахарева и пригласил его к себе. Деревянный домик на окраине города был весь завален книгами и заставлен цветами.

­ Есть только одна наука наук ­ история, ­ сказал профессор, поливая амариллис, ­ история мироздания, а значит, и природы, и человечества, и его дел: общества, науки, искусства… Есть люди, жизнь которых красноречивее их речей, личный характер выше их дел.

И дал Пахареву Плутарха и Тацита. Пахарев читал их с упоением и на всю жизнь сохранил интерес к замечательным людям, к латинской ясности языка и густоте мысли.

Астраханский привил ему любовь к истории и лишил его навсегда надменного отношения к прошлому.